Вспомни, как в одном из писем ты делился со мной мыслью о том, что и война требует таланта, что есть люди, не имеющие высоких званий, но обладающие высоким строем души и интуицией истинного военного. Они оказываются там, где всего нужней в данный момент. Мне кажется, что ты именно такой человек — прирожденный, настоящий воин. И к тому же очень скромный. Знаю, что мои слова смущают тебя, но они верные.
Здесь, в госпитале, я ежедневно, ежечасно слышу разборы атак, схваток. Так что и я постепенно начинаю кое-что понимать. Во всяком случае, образ Горохова мне показался обедненным. Ты недостаточно требовательно отобрал слова для выражения интересных мыслей.
Ради бога не сердись, понимаю, что тебе приходится писать наспех, но и очерк о Даниеляне все-таки какой-то общий. Нет характерных черт. В одном из писем ко мне, еще в мае, ты приводил его любимые выражения. Сейчас не припомню, но парень он остроумный, а в очерке ты так ни разу и не дал ему самому сказать слово.
Ты как-то давным-давно, тысячу или больше лет назад, в августе сорок первого, когда вышел из медсанбата и тебя перевели в газету, писал мне, что „дивизионка“ — это летопись войны. Да, так оно и есть. Но не слишком ли это скупая летопись? Представь, что когда-нибудь, через много-много лет, скажем, году в семидесятом или восьмидесятом, обратится к теме войны молодой историк или писатель. Легко ли ему будет по вашей газете восстановить атмосферу нашего времени, картины боев, представить себе наших людей на войне…
Я бы не говорила так, если бы не видела, что ты сумел о командире роты Антопове написать ярко, словно эта заметка — стихотворение. Еще убедительней, ярче — о твоем друге Чоке. Ты с такой любовью пишешь о нем, что и я, только не ревнуй, начинаю любить его. Тем более, что он, оказывается, дал мой адрес своей Гюльнар, и она мне прислала свою фотокарточку и письмо. Она снята в тюбетейке. Косы густые, толстые, глаза добрые и красивые… Да, наверно, у нее летящая походка. Ты как-то привел мне слова Чоке о ней: „Идет, словно летит“. А письмо! Ее письмо полно не только любви к Чоке, но и к тебе. Не знаю уж, как тебя расписал Чоке, но Гюльнар просто соловьем разливается, когда речь заводит о тебе.
Дорогой Сережа, когда ты пишешь о глубокой вере Чоке в будущее, о невозможности человеческой жизни без такой веры, я тоже проникаюсь уважением и любовью к этому умному и отважному бойцу. Хорошо ты написал, что „у рядового Чолпонбая Тулебердиева незаурядное сердце, и это проявляется в его мыслях, в правдивости и самобытности речи, в искренности его поступков, в его щедрости, он невольно воздействует на окружающих, создает высокую нравственную атмосферу готовности к подвигу, к свершению его без громких слов и без позы“.
Что удивительно, так это совпадение твоего представления о Чоке с его образом, встающим из письма Гюльнар: постоянная готовность помочь другим, выручить, защитить слабых, даже если самому страшно, больно, если самому угрожает смертельная опасность…
Все забываю написать тебе о своей шкатулке. Такой крохотный ящичек, вроде аптечки. В нем я храню твои письма и вырезки из газет. В этой аптечке для меня действительно хранятся лекарства. Пиши!
Сегодня у нас легкий день — отдых за круглосуточные дежурства. Очень хочу, чтобы ты знал: ты у меня единственный, любимый… Верю, что все задуманное сбудется.
Целую тебя. Твоя Н.
Июль 1942 г.»
Письмо Нины лежало в нагрудном кармане рядом с известием о гибели Токоша. Когда Сергей уже решился сообщить эту страшную весть Чолпонбаю, пальцы нащупали письмо Нины. И это остановило его.
Да, она права. Летопись войны… Он будет писать ее, переделывать свои торопливые, несовершенные, написанные по горячим следам заметки. Но разве можно чем-нибудь заменить жизнь, заменить человеку погибшего брата?
Чоке, отстранив бинокль, смотрел на реку, на неторопливое движение воды. Он, казалось, забыл о войне, лицо его было ясным, спокойным. Как оно было не похоже на лицо того же Чоке, бойца Тулебердиева, каким довелось его видеть Сергею в одном из боев.
Это было ранней весной. Снег уже стаял, от подсыхающих полей поднимался пар. В прошлогодних бороздах, через неразорвавшиеся снаряды, через осколки переступали ничему не удивляющиеся грачи.
Тогда на подступах к Воронежу шли ожесточенные бои. Сергею запомнилось, как, стоя в окопе, Чолпонбай кивком указал на срубленную снарядом ветлу. В ней ютился скворечник. Около круглого отверстия виднелась дырка от пули.
— И птиц война не щадит! — покачал головой Чолпонбай. — Даже птиц… Смотри! — и лицо его стало по-детски восторженным. — Живы! — он потянул Сергея за рукав. — Живы! Кормит!
И правда, скворчиха спланировала на крылечко игрушечного домика, держа в клюве сизого червяка. Презирая войну и все, что происходит вокруг, не задумываясь об опасности, сунула в желтый клюв одного из птенцов добычу и снова улетела. Опустилась на гусеницу самоходки, побегала по тракам.
Сергей тяжело вздохнул.
— Жизнь продолжается, Чолпонбай. И нет силы, чтобы остановить ее извечную поступь. Будут новые весны, будет цветение яблонь, войны не будет… Но не каждый доживет до этого. Кто-то должен отдать свою жизнь, чтобы приблизить эти радостные весны…
Бой, который вспомнился Сергею, длился двое суток. Схватки шли за каждый степной холмик, за каждую рощицу, за каждый дом.
Ночью дивизия вынуждена была отойти. Для прикрытия осталась девятая рота. А к рассвету командир роты Антопов так сумел организовать оборону, что первая атака гитлеровцев захлебнулась.